Мойка,12

 

              Естественно, с музеем-квартирой Александра Сергеевича Пушкина я познакомился позже, чем со стихами Александра Сергеевича.

              Со стихами – с шести лет. Я учился читать по стихам Александра Сергеевича, собранными в однотомник. Называлось это полным собранием сочинений и выпущено было в 1902-м году. И поэтому весь первый год обучения ушел у меня на то, чтобы отучиться от орфографии, что была отменена в 1918-м году.

              А прекрасные, надо сказать, буквы отменены были – ять, фита, ижица – знатные буквы.

               Впрочем, учился я и по азбуке для взрослых, выпущенной в годы войны с безграмотностью. Оттуда помню «Паша пашет пар», что такое «пар» понял гораздо позже.

               Далее мне пятнадцать лет. И прочел я уже и «Гаврилиаду» и «Царь Никита и сорок дочерей», и лицейские пьесы. Лицейские вещи, я думаю, не стоило бы и вовсе включать в собрание Александра Сергеевича, потому как слабы.

               А в свои пятнадцать я, мальчик нецелованый еще, но дерзкий, дерзкий на слово, перевираю, даже пародирую, пожалуй, очень нелюбимое мною тогда стихотворение А.С.Пушкина «Я помню чудное мгновенье…». Перевираю, пародирую, потому что не понимаю или, напротив, понимаю, потому как пародирую так: «Я помню чудное мгновенье: передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты, но познакомившись короче, узнал, что ты такая блядь, в своем дворе ты, между прочем, успела всем и всюду дать».

              Лет шесть спустя читаю письмо Александра Сергеевича к Соболевскому кажется, а там: «…и не пиши мне больше об этой проститутке Керн. Два дня назад я ее с божьей помощью выебал». И совсем уж трогательные письма к самой Анне Петровне, где просят ее не блудить так уж открыто, мужа поберечь. Предчувствовал что ли?

               А в стихотворение «Я помню чудное мгновенье…» меня ткнули в мои двадцать, и я, наконец, внимательно прочел, прочел, а не пропел, на шлягерную музыку Петра Ильича Чайковского, а в стихотворении строчка: «Душе настало пробужденье, и вот опять явилась ты». То есть сначала пробуждение, а потом уже ты. И не обязательно Аня.

                Двадцатью восемью годами позже я написал: «Но заводится тот, кто готов завестись. Эта мысль основная, не моя».

               Ну, наконец, квартира Александра Сергеевича. Я молод. Я знакомлюсь с барышнями. И когда знакомлюсь с иногородними барышнями, назначаю свидание у Александрийского столпа. Видное, значительное место. И веду на Мойку, 12. Подвожу к портрету Натальи Николаевны работы Гау и говорю: «Солнышко, посмотри, как ты похожа». И обратно к столпу.

                 В 1973 году, после недолгой учебы в Москве на сценарном во ВГИКе, я у себя в Петербурге на Исполкомовской в коммунальной. Телефон посередине длинного коридора. Мне стучат в дверь, зовут, и я, не проснувшись еще, беру трубку и слышу Андрея Андреевича Вознесенского, с которым к тому времени

нахожусь в прохладных отношениях, но об этом в рассказе «Лидия Пельфор».

-         Виктор, приходите, пожалуйста, на мой концерт в концертный

зал «Октябрьский» к шести, а позже, в одиннадцать, я читаю на Мойке,12, у Александра Сергеевича.

-         Спасибо, - говорю. – На Мойку приду.

            Сижу, пью со своими друзьями «33-й» портвейн. Но вот уж и время. Ребята, говорю, мне пора на Мойку, Вознесенский пригласил.

-         А мы?

-         Ну, пойдемте со мной.

          И мы вваливаемся. И садимся на первую лавку, перед камином. И я говорю:

-         Поспорим, что когда Вознесенский начнет читать, он будет держать

руку на отлете, как держит Пушкин, то бишь памятник Пушкину во дворе.

И правда, читает Вознесенский, читает отменно отменные стихи и держит

руку на отлете. И тут мой друг Миша Богин, лучший мой друг, предавший меня друг, поэтому заискивающий передо мной друг, говорит:

-         Андрей Андреевич! Виктор Ширали написал прекрасные стихи,

посвященные вам.

  И Андрей Андреевич отвечает:

-         Прекрасный поэт Виктор Ширали. Пусть почитает.

           И я встаю. И держа руку на отлете, как Александр Сергеевич, как Андрей Вознесенский и как после меня Виктор Соснора, читаю стихи. Очень резкие стихи. И кажется, что с той поры, как жил здесь Александр Сергеевич, впервые произношу слово «блядь». Из стиха слова не выкинешь.

             А далее 83-й год. Я работаю сторожем в музее-квартире А.С.Пушкина на Мойке, 12. Музей на реставрации. Изображения Александра Сергеевича в гипсе, в бронзе, в мраморе, в живописи свалены вокруг диванчика, на котором я сплю. Барышень не вожу. А вот пить пью. В основном аперитив «Степной», что продавался на углу Миллионной улицы и Мешкова переулка. В том же 83-м меня и выгнали.

               И вот в 94-м я здесь читаю.

               Скорбное место.

               Но вспомним Блока.

               «Веселое имя Пушкин».

               «И молодое», - добавлю я.

 

 

 

 

                Лидия Пельфор

 

      Познакомился я с ней в году 72-м, когда жил у себя на Исполкомовской. Как познакомился, за временем не помню, но в постель почему-то не уложил, хотя и был тогда разгар моего блядского периода. Была она русской женщиной, родившейся в 1944 году в немецком концентрационном лагере от какого-то француза. Оказывается, были у немцев и такие лагеря, где влюбленные могли совокупляться (через проволоку что ли?), не знаю: у Лиды не спрашивал. А в 1967 году она вышла замуж за какого-то француза, отсюда ее фамилия. К 72-му году она была уже в разводе и наезжала в Союз переводчицей со всякими делегациями. Вот тут-то я с нею и познакомился. Полюбила она мои стихи, «сама писала и по-русски и по-французски», и очень понравилось ей, что было в моей коммунальной комнате, правда с изразцовой печью, много подсвечников и картин разных художников, кое-как прикнопленных по стенам. Так мы и подружились. В 1972 году, когда я уже учился во ВГИКе, повздорил я несколько с Андреем Андреевичем Вознесенским, с которым был тогда нежно дружен и которому рекомендовала меня Татьяна Григорьевна Гнедич. О ней я еще напишу. Повздорил так.

        Пил я со своей масте6рицей по ВГИКу коньяк, молдавский, ласковый коньяк, до сих пор люблю. А после этого поехал в Дом кино на премьеру какого-то фильма Кармена, кажется «Пылающий континент». В Доме кино я опустил на свой коньяк кружки три пива, но молод был еще, крепок, не захмелел, и выйдя из бара в холл, увидел всю компанию: Вознесенского, его жену, Бэллу с животом от сына Кайсына Кулиева, хороша еще она была, - подошел к Андрею , и он мне не в первый раз уже сказал: «Виктор, я чуть ли не на коленях становлюсь в редакциях, чтобы вас напечатали, но не хотят. Но ведь не только вас не печатают, и меня не печатают, и Бэллу». «Андрей Андреевич.сказал я, - вы – говно, вас не печатают, но у вас десять книг, а у меня одно стихотворение, вышедшее в 68-м году». Круто повернулся и ушел. Как я понимаю, он несколько обиделся на меня и позвонил только в 73-м, когда наезжал в Ленинград на чтения, но об этом я уже писал.

      Лида Пельфор была хорошо знакома с ним и все пробовала нас помирить. И помирила в том же 73-м, когда я уже ушел из ВГИКа на заочный, и она позвонила мне из Парижа, сказала, что едет в Москву гидом на какую-то выставку, я собрал всю кипу своих стихов и рванул туда же, в Москву то есть.

        И попал сразу на обед в Центральный Дом литераторов, я был с Лидой Пельфор, Андрей – со своей женой Зоей Богуславской, которая, надо сказать, не пила вовсе, потому сто была за рулем. Сидели мы до закрытия, а когда закрыли ресторан, поехали пить к какому-то фирмачу французу, строгие были времена, и в тот дом, в котором он жил, можно было войти только при предъявлении удостоверения личности. Француз, как мне тогда казалось, пожилой, несколько похожий не Жана Габена, но чернявый и лысый, держал при себе русскую барышню, лет восемнадцати, кобылку такую, манекенщицу, которая из квартиры и не вылазила, потому как обратно могли не пустить. Пили мы сначала французский коньяк, потом грузинское вино, потом уже водку и заснул я, как обычно тогда делал, а проснулся часа в три ночи. Вознесенские уже уехали, а Лида сказала мне: «Здесь нельзя оставаться, поехали в гостиницу». И поехали мы в «Россию», прошли по длинному коридору мимо консьержки в ее номер, разделись и легли спать. Пробовала она со мною заняться любовью, но не в силах я был. А часу в шестом открылась дверь, и вошли трое в штатском, голова у меня дико болела после вчерашней смеси, а они спросили: «Вы иностранец?» Гол я был, понять было нельзя, голова у меня болела, и единственное, что я помню, что был у Лиды набор сувенирных шкаликов, и я спросил: «Лида, где водка?» Тут один из штатских сразу все понял и сказал мне: «Пройдемте». «Вот водки выпью и пройду», - сказал я. Они вышли, я опрокинул бутылочки и пришел в себя. Несколько повеселел, и когда они вошли снова, я уже был одет и игрив. Они опять попросили меня выйти, но тут Лида встала между мною и ими: «Фашисты! Вы его в Сибирь отправите». Все-таки помнила она, где жила до 67-го года. Они опять вышли. Лида обзвонила всех своих коллег по делегации, позвонила во французское посольство, но там только секретарь был, позвонила Вознесенскому. Образовался, таким образом, вокруг меня небольшой международный скандал, и когда в номер вошел уже полковник в милицейской форме, я понял, что надо уже идти, и завыла моя Лида по-бабьи, по-русски, так на моих похоронах выть не будут.

           А меня спустили на лифте в милицейский офис, впервые я видел столь обустроенную ментовку, даже факс там уже был, и майор, который сидел напротив меня, спросил: «Ну сколько?» «Что сколько?» - не понял я. «Сколько палок бросил?» «Нисколько», - честно ответил я.

               «Брось! Сколько?» «Три», - сказал я. И он начал записывать. Тут у меня наступило второе похмелье, и какие-то милицейские мальчики бегали мне за валерьянкой, которую я и глотал, и мне легчало. Тут наехали еще трое в цивильных костюмах, и начали смотреть портфель с моими стихами, а я заглядывал через плечо (читатели все же), но видно не нашли они никакой крамолы, а меня посадили в черную «вогу» и повезли в суд. Судья, перед которым были показания консьержки, Лиды, членов ее делегации, Вознесенского, посмотрел только верхний листок (консьержки, как я понимаю). Я подумал: «Вот сейчас штраф влепит». А он сказал: «Пятнадцать суток». И повезли меня а КПЗ на той же черной «волге» (камера предварительного заключения при каком-то районном отделении милиции). Слава летела впереди меня: поэт, да еще француженку выебал. И там я провел пятнадцать суток не на нарах, а на дощатом полу, в Москве уже не стригли наголо, выводили меня на работу на ситценабивную фабрику, откуда я и звонил в Ленинград маме и двум тогдашним моим ленинградским девушкам. Звонил, кстати, из кабинета комсомольского секретаря. Работа моя заключалась в том, что стоял я у огромной печи, называлась она почему-то крематорием, и бросал туда всякие дощечки. А поодаль подметали фабричную территорию хорошо прикинутые девушки, их тоже взяли из «России» - канадские хоккеисты тогда впервые приехали в Союз. Одна из них подошла ко мне и сказала: «Пойдем». «А где?» - спросил я . «А за печкой». Но не пошел я, а ушел в город через центральные заводские ворота, где стоял ВОХРовец с карабином и крикнул мне: «Стой! Стрелять буду». А я ему: «Стреляй, сука!» На выходе я встретил нашего разводящего сержанта. «Надолго?» - спросил он меня. «К вечеру вернусь», - сказал я. Но вернулся только поздней ночью, сходил на спектакль в Таганку, пообедал в ЦДЛ с Вознесенским, и долго стучался в свою кутузку, чтобы пустили. Не наказали меня за побег, но перепуган я был основательно. Несколько позже, читая воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам, я прочел, что Осип Эмильевич переходил на другую сторону при виде милиционера, то же было и со мной, пока я добирался до Ленинградского вокзала.

            А с Лидой несколько позже я провел пару недель на квартире у одной славной московской актрисы, которая была к тому времени подругой Вознесенского. Так мы две недели и прожили: я в комнате с Лидой, Андрюша с подругой, но как-то не случилось у меня ничего с Лидой, менты кайф обломали. А еще годами десятью позже позвонила мне жена Вознесенского Зоя и сказала, что Лида умерла. Что-то у нее было с обменом веществ.

         P.S. Я пищу честную прозу и потому Вознесенского я говном не называл, а просто круто повернулся, а в стихах, посвященных ему, есть такие строчки, обращенные к Лиде:

 

Как билась в тебе русская тоска,

Когда ты грудью

Ото всей «России»

Обороняла русского поэта

Спасибо, милая,

Пятнадцать суток – не пятнадцать лет

Фыр, фьють

Отваливай

Привет Парижу

Но знают ли в Париже, где Воронеж.

 

 

 

                                             Старухи

 

Двух старух поминаю

На разных кладбищах лежат

Одна в Царском Селе

Другая над морем повыше

Я их знал на исходе

Был ясен и честен закат

Назвался б ученик

Да боюсь

Застыдятся

Услышав.

 

        Татьяну Григорьевну Гнедич узнал я в 67-м году, точнее познакомился, а узнал раньше по ее переводу с Байрона. Переводу «Дон-Жуана». Познакомился, наехав к ней в литературное объединение скорее себя показать, чем людей посмотреть. И я показался ей тоже, думаю не только стихами, но и потому, что переводила она «Дон-Жуана». Была она грузинской старухой, я звал ее старухой Гнедич, Костя Кузьминский – просто теткой Гнедич, между мной и Кузьминским некоторая разница в возрасте. Был я молод и не очень любопытен, наезжал уже не в объединение, а в дом, где жила она с мужем, прихваченным из лагерных времен, с приемным сыном (его я почти не видел) и с овчаркой. Так что помню немногое, но кое-что. «Дон-Жуана» она начала переводить еще в лагере, держа в голове английский текст. Я видел листок плохой бумаги – документ эпохи, можно сказать: на одной стороне листка было написано «Вопросы к заключенному», на этой стороне, вспоминая, она писала английский текст, а на другой стороне шел уже текст русский, перевод то есть.

 Как я уже сказал, был я любопытен только к себе, и не попросил у нее этот листочек на память, она бы дала – она меня любила. Но почему-то звала меня «демобилизованный дьявол», долго я не мог понять, почему демобилизованный. Остра она была на язык, сейчас я опять обижу Александра Семеновича Кушнера, и он не напечатает меня в «Библиотеке поэта», но все-таки вспомню. Как-то она сказала не о Кушнере, а о Мише Гурвиче, давно уже Яснове: «Что такое Гурвич? Это маленький Кушнер, а Кушнер – это маленький Тютчев». Как-то я, давая интервью одной ленинградской газете, упомянул это ее высказывание, и после этого как-то звонил Александру Семеновичу и он спросил меня: «Виктор, зачем вы меня обидели?» – «Как же я вас обидел?» – «Вы назвали меня маленьким Тютчевым». – «Это не я, – сказал я, – это Татьяна Григорьевна Гнедич. И вообще, что вы – большой Тютчев?» Тут он обиделся еще больше. Как-то я умудряюсь ненароком обижать этого очень достойного поэта.

          А Татьяна Григорьевна Гнедич умерла 7 ноября 1976 года. Умерла тяжело и мужественно: у нее было несколько инфарктов и открытые язвы на ногах – и когда к ней приходила медсестра перевязывать ее, она просила меня: «Витя, выйдите в соседнюю комнату, я буду кричать». Надо сказать, что перед самой смертью она написала несколько работ о нас, тогда еще молодых поэтах, дабы облегчить наше прохождение в печать. Последняя ее работа написана обо мне и датирована 25 октября 1976 года. У ее гроба почетным караулом стоял я, а

напротив Михаил Александрович Дудин, почему-то к тому времени мы были несколько холодны друг с другом, тоже надо сказать, славный был человек, и тоже принимал участие в моей судьбе. На поминках Татьяны Григорьевны я не был.

 

К губам

Тяжелую,

Набрякшую болезнью…

Венозный дряхлый шелк

Приподнятой руки:

-         Как полагаете, я поживу еще?

(Хотя бы с год еще,

Так надобно и связно

Она жила

Железного среди)

Прощай, серебряный,

В лицейской позолоте!

И руки, сложенные на груди,

И век

Целую

На последней ноте

 

          

Надежда Нахарбеевна Инау-Ипа

 

 

Надежда Нахарбеевна Инау-Ипа, столбовая дворянка, княжна, похоронена высоко в горах, впрочем это, наверно, для меня высоко, на абхазском кладбище, до сих пор не выяснил, какой веры придерживаются абхазы, как я понимаю, какая-то смесь язычества и мусульманства. Я гостил в Гадаутах у ее внучки. Днем я пляжничал, набирая всяких фруктов из их сада, а вечерами беседовал с Надеждой Нахарбеевной. У нее была астма, она курила одну за одной ментоловые сигареты и вела со мной неспешный, с одышкой разговор. Один из ее братьев был заместителем совнаркома Абхазской республики, а в 37-м все ее братья были расстреляны, и расстрел этот транслировался по радио. Такого я не читал даже у Солженицина. Она очень любила своего старшего брата и пустила слезу, за что ее тоже забрали, но выпустили по ходатайству Калинина, который ее катал на лодке вместе с Клементом Ворошиловым по озеру Рица, когда она, еще молоденькая, работала сестрой в санатории, где вся эта компания отдыхала: Сталин, Берия, Калинин, Ворошилов. Все она жалела, что не отравила их тогда. Вот, пожалуй, все о Надежде Нахарбеевне. Стихов у меня к ней нет.

 

 

 

                                          Вдова

 

         Надо вам сказать, что люблю я рассказы с продолжением. Жизнь идет, кто-то женится, впрочем, не женятся уже, а чаще умирают. Это я о ровесниках. Но сейчас я пытаюсь, несмотря на некоторую головную боль, вспомнить забавную историю, случившуюся со мной в начале семидесятых. Опять же, прости, читатель, связана она с бабами. Познакомился я с ней не на улице, как обычно, а на совещании молодых литераторов Северо-Запада, где она была молодой поэтессой, а я вел один из семинаров. Крупная она была женщина, очень еще молода, какие стихи писала – не помню.

                     Купился я, оказавшись в ее квартире. Прожил я половину своей жизни в коммуналках, и когда попадаю в какое-либо просторное и благоустроенное жилище, несколько балдею. Она была дочкой полковника, преподававшего в одной из военных академий Марксизм-ленинизм. Было лето, полковник был на даче, и я гулял по этой квартире нагишом.

                   Недели две это продолжалось. И вывез я ее однажды в гости к Косте Кузьминскому. Крутились около него фотографы, художники, поэты, заказчики, изредка и я. И каждый раз с новой барышней.

                   И вот зашли мы к нему, он возлежал на своей тахте с нечесаной гривой в засаленном халате со своей преданной женой, почему-то Мышью ее звали.

                     Он и сейчас в том же халате, с той же женой, но где-то под Нью- Йорком. И вот пришел я к нему с Наташей Лесниченко (Ната Л. я ее звал), а другие мои знакомые называли ее почему-то вдовой. До сих пор не понимаю, почему. Никто из ее мужей, кажется, еще не умер, да и я еще жив.

                   И вот сказал мне К.К. : «У тебя столько баб. Отдай мне эту». «Отдать не отдам, но продам». И продал за бутылку портвейна «Ала-башлы», которую мы и распили. И написал сопроводительное стихотворение которое звучало так:

 

Когда к Кузьминскому приходит Ната Л.,

Воспоминанья под халатом оживают.

Шевелится, что называлось хер

И современницы чего уже не знают.

 

                      «Почему чего, а не кого?» - спросил меня Костя. Потому что «кого» - это когда одушевленный.

 

И быстрою рукою ворожа,

Твердя: «Но затвердей и заалейся.

Смотри, как велика и как нежна.

Восстань, войди, изведай и излейся».

 

                       Тут я почему-то вспомнил пушкинского пророка «Но тщетно все».

 

Зазнобисто, а зря –

Пригодно для жены и мочетока.

Клонилась к западу Кузьминскоко заря,

И Ширали посматривал с востока.

 

                         Костя уехал на запад. Он входил по трапу самолета, улетавшего на Вену, с откуда-то взявшимися двумя юными борзыми собаками и с Мышью, естественно. Изредка пишет мне письма, по-прежнему любит. «Ширушка, - пишет он, - ты уже пережил своего любимого Александра Сергеевича». Я уже пережил и своего любимого Мандельштама. Долго живу, слишком долго.

                       А Ната Лесниченко ударилась в диссидентство, от какого-то художника, тоже диссидента, родила ребенка. А сейчас, когда диссидентствовать уже ни к чему, стала феминисткой.

 

 

                                Аронзон и Бродский

 

          Был 66-й год. Мне было 21. Была за мной группа почитателей. И случилась у нас однажды встреча – чтение на квартире у Леонида Аронзона, где читали я, Аронзон и Бродский. Конечно, Бродский был наиболее известный из нас, скорее не стихами, а той историей, когда выслали его за тунеядство на полгода в Архангельскую область. По этому поводу Анна Андреевна Ахматова, опекавшая эту команду (Бродский, Аронзон, Бобышев, Рейн, Нейман), сказала: «Ося делает себе биографию». Или: «Осе делают биографию».

           Не так давно смотрел я передачу об Иосифе, где говорится о зоне, о лагере – смешно. Ну, да Бог с ним.

          Итак, встретились мы и читали. И за каждым была своя группа почитателей, и слушали мы скорей себя самих, чем друг друга. Бродский читал стихи памяти Элиота, я читал зимние стихи 66-го года. Что читал Аронзон – не помню. А потом стали обмениваться мнениями. Бродский снисходительно похвалил меня, про Аронзона сказал, что писал он так лет шесть назад. Я сказал, что стихи Аронзона мне понравились, а Бродского показались скучны. А мудрый Леня: «Ребята, мы все отменно пишем».

           Потом я прочитал эти стихи Бродского в ленинградском Дне поэзии 67-го года. Прекрасные стихи! Про Аронзона же скажу, мне вообще было по душе все, что он делал. И я стал с ним несколько приятельствовать. И однажды у нас случилась общая поездка в Москву жесткой зимой того же 67-го года. У него была такая идея – подойти к двери Вознесенского и пописать. Я этого, право, не хотел. Андрея я любил уже тогда. И вот пошли мы к дому Вознесенского, к высотному дому на Котельнической набережной, где жили тогда многие московские знаменитости.

             Мы шли морозной Москвой, как доехать – не знали. И по пути, проходя Красную площадь, Леня сказал: «Зайдем в ГУМ, купим кофе, пожуем и согреемся». И мы зашли в ГУМ, купили килограмм «арабики» в зернах, и на долгом пути сжевали этот кофе.

            Мы поднялись на 9-й этаж. Аронзон пописал у двери Вознесенского, потом спустились этажом ниже, и он пописал у двери Твардовского. А потом с ним случился сердечный приступ, а со мной – почечный. И нас развезли по разным больницам.

              Надо вам сказать, любил я Аронзона. Но все удивлялся, что он говорит «говно» по всякому поводу. Лет через шесть, когда я достиг того же возраста, в котором он был в 66-м, и я как-то полюбил это слово. Правда, потом это у меня прошло.

           Леня застрелился или убили его в Средней Азии, куда ездил он за наркотой.

            Бродский уехал в Америку.

            Надо признаться, что не по душе мне стихи Бродского, хотя поэт он отменный. Правда, люблю я цикл стихов «К римскому другу» и еще кое-что. И говорит он иногда очень точные фразы. Например, недавно слышал по «Голосу Америки», как сказал он: «Я никогда не думал, что буду жить так долго». А в пьесе «Мрамор» другая фраза: «Не верь хую с утра стоящему – он не ебаться, а ссать хочет».

           И правда, живем мы очень долго.

 

           P.S. Бродский умер лет семь тому назад, точно уже не припомню, но я среагировал на его смерть слезами редко появляющимися на моих глазах, кажется это были последние слезы, и написал «Тетраптих» его памяти. Весь приводить не буду, а вспомню только строчки:

 

                        Изъеден мрамор стен Венецианских

                        Адмиралтейства заржавел кораблик

 

ну и так далее. Мощные надо сказать стихи. Вдруг где и напечатают. Бродский умер в Штатах. Завещал предать себя земле в Венеции, возможно потому, что уже не Петербург похож на Венецию, а Венеция на Петербург, впрочем, равнозначно. Припомним раннего Бродского:

 

                        Ни креста ни погоста

                        Не хочу выбирать

                        На Васильевский остров

                       Я приду умирать.

 

Не доплыл он до Васильевского. И удивительно быстро забыли его. Помнят разве что в музее Ахматовой, что в Фонтанном доме, там и бюст его, так что цветы есть куда приносить. В конце жизни, перед самой смертью он произнес еще одну запоминающуюся, правда несколько пафосную фразу. У него было больное сердце и ему хотели сделать пересадку, но он сказал, видимо уже для потомков: «Поэт должен умереть с сердцем поэта». Это наверняка останется.

           Аронзона вообще почти никто не помнит и где он похоронен мало кому известно, возможно на Еврейском кладбище, а может и не там, но я вспомню стихи написанные еще в 1966-м году:

 

                        «Мороз

                        Декабрьское бесснежье

Газонов мерзлая трава

Отдав тепло

Как души нежность

Застыла на зиму Нева

Мороз

Прохожие не часты

Газонов ломкая трава

Гостеприимно ваше счастье

Благодарю вас».

 

                Жена Аронзона, после его смерти вышла замуж, а затем вскоре умерла. Но это уже никому не интересно.

 

 

                                              Люся

 

           Конечно в метро, поздним поездом, из «Сайгона», от Владимирской, несколько накачанный сухим вином, со своим другом Мишей Богиным. Надо сказать, что в те, очень давние уже годы,  редко возвращался домой, не познакомившись по пути с какой-нибудь хорошенькой  девушкой, иногда перебирая весь поезд, переходя из вагона в вагон. Но знакомства эти почти все были платонические.

        Предан я был душой и телом своей первой жене. Но тут девка сидела обалденная, разговаривала с двумя мужиками, сопровождавшими ее. И я оставил Мишу Богина, подошел, поклонился. Трудно, надо сказать, знакомиться на разных уровнях. Но познакомился, и назначил свидание на следующий день, в полдень, у Александрийского столпа. Надо сказать, что руки у одного из мужиков, сидевших рядом с ней, были не только мощны, но и красивы.

         На следующий день мы встретились и я повел ее на Мойку 12, к Пушкину, показать портрет Натальи Николаевны, на которую она была похожа, но с фамилией Гуревич. А затем повез на дачу в Мельничный Ручей, где снимала мне домик влюбленная в меня, старше меня на 16 лет, Нюша (будет о ней рассказ), и долго мы с Люсей не могли разжечь печку.

            Провела она со мной несколько дней, а потом уехала к себе в Москву. Написаны к ней блестящие стихи:

 

Два дня, как два стихотворенья…

 

                Несколько после перехватил ее Миша Богин, он всегда подбирал за мной не только мои автографы, но и моих женщин. Но не задело это меня – что мне была Люся? И написал я ему весьма снисходительную эпиграмму:

 

Любезный друг, с обидой не смотри.

В нас небольшая разница, поверь мне:

В одну пизду толкали мы хуи,

Но в разные обмакиваем перья.

 

       (Писал он тоже).

       Года три спустя поступил я во ВГИК, на сценарный. Зажил московской суетной, но весьма забавной жизнью. Попал сразу в бонтон, в московский свет.

          И обедал как-то в ресторане ЦДЛ, не чета нашему питерскому. Заказал двести грамм водки, бифштекс с кровью, чешского пива, и ловил кайф, наблюдая, как за соседним столиком, точнее, составив два столика, сидела компания, из которой знал я в лицо только Евтушенко.

           Разговаривали они громко, так что чувствовал я себя как в партере. Евгений Александрович, похожий несколько на бронзовеющего гуся, говорил:

-         Послушай, Федя, я скоро прозу запишу. Я думаю, она будет так же гениальна. Как мои стихи.

И Федя отвечал:

-         Да, конечно.

       Барышня, из актерок, явно все время перебивала разговор, и, обращаясь к Жене, говорила тоже громко:

         - Женя, поехали сегодня ко мне.

         На что Женя:

-         Устал я.

-         Да мне этого не надо, - отвечала она.

Компания пила, и кто-то сказал

-         Женя, а вот Юра замечательно тебя пародирует.

-         Меня никто не может спародировать.

Но Юра, человек с несколько помятым лицом и с почти седыми уже волосами, смог. И за столом оказалось уже два бронзовеющих гуся. Тут у них кончились сигареты, официанта поблизости не было, и Евгений Александрович попросил меня (в метре я сидел от них):

-         Не найдется ли у вас закурить?

        Нашлось у меня – покуривал я тогда «Шипочку», встал и протянул им пачку. И сел обратно за свой столик, в свой партер. И, видно, очень пристально я наблюдал за ними, потому как через некоторое время Евтушенко сказал мне:

-         Молодой человек, вы так царственно подали нам сигареты, кто вы?

-         Я – петербургский поэт Виктор Ширали.

-         Федя, - спросил Женя, - ты знаешь Виктора Ширали?

      (Потом оказалось, что это наш питерский писатель Федор Абрамов.) И Федор ответил:

-         Замечательный поэт.

        Вряд ли он меня знал. Да и я к тому времени читал его совсем немного.

-         Ну так садитесь к нашему столику,  - пригласил Евтушенко.

          И я взял свою недопитую водочку, «Шипочку», подсел к ним. Разговор уже шел о ближайшей премьере на Таганке, главным режиссером которой был Юра (Юрий Петрович Любимов), спектакль должен был быть по тексту поэмы Евтушенко «Под кожей статуи Свободы». И Юрий Петрович пригласил меня на премьеру.

-         Вы, конечно, будете не один?

-         Не один, - сказал я.

        Право. Я не знал, с кем буду. Никого у меня в Москве еще не было.

        Но потом вспомнил про Люсю Гуревич, позвонил ей и пригласил на Таганку, на премьеру.

-         На Таганку? – изумилась она.

-         Ну да, - сказал я, - Юрий Петрович Любимов пригласил.

        С Люсей у меня к тому времени уже не было никаких отношений – Богин перебежал, но сшила мне брюки. Шила она занятно – без примерки, на ощупь эдак. При этом вспомнил я Александрийский столп, у которого назначил ей впервые свидание.

          И пошли мы на премьеру. В старое еще здание Таганки, через служебный ход. Поднялись в кабинет  Юрия Петровича.

-         Мы вас так ждали, так ждали, Виктор, - сказал он.

Московские штучки.

         Кабинет был обширен, забавен. Забавен автографами знаменитостей на стенах. Я запомнил только один – Вознесенского: «Все богини как поганки рядом с бабами с Таганки».

        Юрий Петрович снял плащик с Люси, я снял пальто. И Любимов повел нас знакомиться с собравшимися уже на премьеру гостями.

          Ну, Евтушенко я уже знал, Вознесенского тоже. А дальше…

-         Владимир, представился Люсе (Высоцкий).

-         Марина (Влади).

     Вот ее я не узнал – помнил по чуть ли не первому в ее карьере фильму «Колдунья», где была она тоненькая, где была она совсем юна, бежала к озеру или выходила из него совсем голенькая. Что и поразило мое тогдашнее пятнадцатилетнее отрочество, и не приняли меня в комсомол (но об этом уже был рассказ), после фильм Юткевича «Сюжет для небольшого рассказа», где была она пышна, русоволоса. А тут. Высока, поджара, в очках…но, как и прежде, хороша.

             А дальше – Анджей Вайда. Кто еще там был – не припоминаю. Но Люся, но Любимов, который нас всех посадил в первый ряд, а с Люсей сел в отдельно стоящие два кресла в проходе. И дирижировал спектаклем с помощью своего трехцветного фонарика.

              Но Люся… Вряд ли кто-нибудь когда-нибудь, до и после, доставил ей большее удовольствие. А мне что ж. После Люси остался стих. Первую строчку я цитировал, процитирую последнюю:

 

Храни в себе возможность вдоха

Любовь как родину свою. 

 

 

 

 

                                                    СОНЬКА

 

          Тут уж я имя менять не буду как, скажем, в рассказе «Лиза Кинер тоже блядь». Не Лиза она и не Кинер, а что блядь, так все мы до поры до времени бляди. А Лиза нынче завела третьего ребенка от второго мужа, и муж непьющий, и ездит на «десятке» – повезло девке. А девке уже сорок два, так что блядью быть поздновато, впрочем, как Бог положит.

            А Сонька. Трудно писать о Соньке. Уйма ей стихов написана. Ударных стихов. Как и первой моей жене. Как и Ларисе Олеговне.

            Гуляли мы, три молодца, лет по двадцать пять нам было, одного нет уже, другой почти слеп, третий, то есть я, снова счастлив. Самый видный из нас был Валера Батчин. Батчин был его литературный псевдоним. Своей настоящей фамилии, а она была Фурин, он стеснялся. Вот нынешний председатель нашего Союза своей не стесняется. Он правда временный председатель но его обязательно переизберут несмотря на его пованивающую фамилию, все они там такие за исключением, может быть десятка-другого.

           Гуляли мы по Литейному проспекту, по январскому Литейному проспекту и на углу Литейного и Пестеля, в подворотне глазной больницы остановились закурить, тогда я покуривал. И прошла мимо нас барышня. Не пропускали мы тогда барышень и эту не пропустили. И стали вешать лапшу на уши этой юной девушке. Я, правда, лапши не вешал, то есть вешал, но рифмованную. Она и сдохла. Не одна тогда сдыхала от моих стихов. Тут друзья мои стухли, а я пошел ее провожать, время было уже позднее, а девушке едва восемнадцать. Жила она в Купчино - в недостроенном еще дальнем районе, но я люблю Питер не только в центре, сам в то время жил в Дачном, тоже окраина и написал я об этой окраине целый цикл стихов.

          Так вот, довез я ее до дому, жила она в пятиэтажной хрущевке, прижались, чтоб согреться к батарее и тут она несколько неожиданно для меня стала расстегивать мне пальто, а потом и ширинку на брюках. Для истории: на пуговицах были еще ширинки. Обалдел я несколько от такой прыти, хотя и женат был уже лет пять, правда, уже в состоянии развода находился. Отвел я ее руку, попросил телефон и уехал к себе в Дачное. Но запала она мне в душу. Не по сексуальности своей, разглядеть я ее толком не успел, была она в чем-то зимнем, да и темновато было. Позвонил я ей на следующий день с утра. И она приехала сразу же. Жена моя была дома. В комнате у нас была только двуспальная тахта да секретер, а на него положена длинная доска, на которой стояли собранные мной к тому времени книги. С художниками я еще не общался, картинок на стенах не было. Жена сидела на тахте. На тахте сидел и я. На тахту села и Соня. И опять полезла мне в штаны, благо я был уже в тренировочных.

- Соня, - сказал я, - но здесь же жена.

- Но ты же с ней разводишься.

- Ты животинка, - сказал я.

        Надо сказать, что к этому времени, то есть ко времени развода со своей первой горячо любимой женой, я уже несколько освободился от нее если не душой, то телом. Стихи к ней шли еще лет пять, последний я припомню:

 

                           Перед Господом я виновен

                           Лишь в одном: я жену оставил

                           А она меня

                           И мы оба непрощающе виноваты

                           Дули ветры крест на крест

                           Крестно

                           Петербург был сквозной и стылый

                           В декабре мы встретились и слюбились   

                           И сейчас

                           И под шубой пепла

                           Не унять мне декабрьской дрожи

                           В декабре мы встретились и слюбились

                           Она носит в своей утробе

                           От другого

                           А я кто?

                           Мужа

                           Ты мой Боже виновен тоже

                           Разве можно было оставить

                           Несмышленышей

                           Недоумков

                           Недомерков

                           Перед любовью

                           Ненавижу себя и Бога

                           Ненавижу ее утробу

                           Повстречаю прибью при встрече

                           Разве счастье такое часто?

 

         Так вот, к этому времени, с месяц примерно, была у меня, таких верно больше не будет, прекрасная (представьте себе, если помните, Марину Влади и Биату Тышкевич разом) любовница. Снял я ее в «Сайгоне». Там было две прекрасных, но я взял эту. Неумела она была в постели, робка до невозможности. В мой дом не заходила, и мы изредка встречались у нее в многокомнатной коммуналке. Это было несколько обидно и нелепо – видеть такую женщину в коммуналке. Недолго продолжалась наша связь. Как-то ее мама сказала мне наедине: «Виктор, я понимаю, Вы поэт, Вы пьете как Есенин, но Тане нужно другое будущее ». Видно я не очень любил Таню и согласился оставить ее, хотя не обошелся без стиха.

 

                             Прости мне милая

                             Прости мне дорогая

                             Чуть ли не ставшая на весь мой бег родной

                             Прости что повстречав тебя узнаю

                             И поклонюсь

                             Что стороной не обойду твой дом

                             Твоей земли

                             Что попадусь еще в глаза твои

                             Прости меня

                             Но что же делать мне

                             Если живем мы на одной земле.

 

Красивый получился стих и я назвал его «Мадригалом».

           Но я о Соньке. Прогнал я ее в тот вечер, но она приехала без звонка следующим утром. Жены уже не было. Тахта свободна. И она оказалась такой умелицей, будто прошла не один дом терпимости. Любил я ее и у себя дома, и у нее дома, и в парадняке, а однажды даже в осеннем Петергофе, прислонив к статуе какого-то Древне-Римского бога уже не фонтанирующего по времени, но я извергался чуть ли не десять раз за день. Теперь я понимаю, что роман наш был относительно короток, видимо потому, что бурен – со стихами, слезами, ее слезами. Она несколько боялась меня. Точнее моей правой руки. Она ходила с правой стороны, и когда чем-то раздражала меня, я машинально отмахивался тыльной стороной ладони и попадал обычно по уху.

            Я не имею обыкновения бить своих женщин. Первой жене доставалось по заднице. Второй - однажды, и с синяком она поехала улаживать мои дела в институт кинематографии, где я учился. А Соньке доставалось. И обыкновенно на Невском. В конце концов, к концу нашего романа (я специально не привожу в данном отрезке текста стихов, они пойдут постфактум) она не выдержала. Она наняла двух мужиков из театрального института. Роман уже шел к закату. Я тогда уже жил на Синявинской. У меня уже была Настя. Я был пьян. Были пьяны два моих собутыльника. И когда мне позвонили, и я вышел, меня ударили пару раз по лицу (интеллигентные были ребята ), попали по носу, кровь пошла, а я висел у них на руках и говорил: «Говно, кого вы бьете! Ведь я – Ширали».

         На следующий день я позвонил своей второй жене  (была уже вторая) и

 пожаловался ей.

                -     Не поедешь к ней? – спросила она.

-         Не поеду.

Но поехал. Но было уже не сладко.

        О Соньке я уже писал в своем рассказе о Мише Богине (Миши Богина тоже уже нет).

        Обычно я круто рву свои романы. Некоторые женщины исчезают. Не многие становятся друзьями. Другом Сонька не стала, но жизнь ее на моем виду продолжалась, сначала в Ленинграде – она безумно любила одного занюханого театроведа (наверно и при мне любила), затем вышла замуж (прекрасный был мужик), уехала в Москву, но все еще любила театроведа. Кто поймет женщин? Я к тому времени тоже был в Москве, наезжал уже с третьей женой к ним в гости, спокойно глядел на Соньку.

        Потом опять Ленинград. Театровед уже отвалил в Израиль. Сонька развелась. А дальше о ней у меня только слухи, например последний: молодой поэт (относительно меня молодой) пытался соблазнить ее, а ей уже пятьдесят три к этому времени стукнуло, значит, еще жива баба и привлекательна еще. Слава Богу, не умерла.

        Все. Надоела мне эта моя проза.

        Постфактум. То есть основное.

 

                                       Я счастлив

                                       Это непривычно мне

                                       Простейшие слова

                                       В ряду простейших сует

                                       Я втихомолку радуюсь весне

                                       И на стекле каракули рисую

                                       И прибывает день

                                       И пребывает

                                       И пробует себя моя душа

                                       Душа моя в подснежники играет

                                       В птенцы

                                       В ладошки

                                      Я дышу

                                      Я счастлив

                                           * * *

                                       Я думал милая

                                       Что я заматерел

                                       Что дни свои проверещу по-волчьи

                                       Ан нет

                                       Ан март

                                       И ты

                                       И я сомлел

                                       И все длиннее дни

                                       И все мгновенней ночи

 

                                       Мартуем милая

                                       Друг друга дорвались…

  *  * *

                                       Ловишь окушков в Неве

                                       В дождь

                                       Заядлая рыбачка

                                       На крючке

                                       Но по привычке

                                       Все никак не умереть

                                       Все никак не прекратить

                                       Эту долгую забаву

                                       Подсекай

                                       Если забрала

                                       Я до воздуха охоч

 

(кажется, вспоминаю не точно)

 

                                       Молода говорю

                                       Молода

                                       Молода без стыда

                                       И без трепа

                                       Я же старый матерый растяпа

                                       Дни с ладони

                                       Меж пальцев вода

 

                                       Молода говорю молода

                                       Так жила что меня не касалась

                                       Так жила что во мне не осталось

                                       Кроме этой любви ни стыда.

И еще, и еще, и еще…

Да, теперь ударные.

 

                                          ЛЕТУЧИЙ ГОЛЛАНДЕЦ

 

                                       Обезьянка на реях моего корабля

                                       Сонька, светик, шустрица.

                                                                                   Шустрится

                                       И ладно

                                       Голодранец. Голландец. Скелеты болят

                                       Но ведут мой корабль этим морем посудным.

 

                                       Рудовозы и танкеры продираются сквозь,

                                       Разрывая остатки моего такелажа.

                                       Не заметят -

                                       И ладно,

                                                      как смакую я гроздь

                                       Виноградную, винную.

                                       Перезрела,

                                       Но вяжет.

 

                                       Нас и было немного.

                                       Осталось

                                                      чуть есть.

                                       Гоп-команда. Надменных. Шуткующих принцев.

                                       Сквозь века продирая

                                                                            поэзии честь,

                                       Отбиваем шифровки кастаньетами пальцев.

                                       Соня,

                                       Срежь мне вон эту -

                                       Отменная гроздь.

                                       Уберечь виноградник, дуреха, не пробуй.

                                       Но помедли.

                                       По ягодке.

                                       Вместе, но врозь.

                                       Дни, нажитые в плаванье, станут изюмом.

 

                                       Нас и было немного.

                                       И есть ли в нас смысл?

                                       Опостылела вечность -

                                                                            мы бьемся о время,

                                       Сквозь века посылая шифровками

                                      «Сос»

                                        Может быть, расшифруют.

                                        Все одно,

                                                       не поверят.

 

                                       Соня,

                                       Срежь мне вон эту -

                                       Отменная гроздь.

                                       Уберечь виноградник, дуреха, не пробуй.

                                       Но помедли.

                                       По ягодке.

                                       Вместе, но врозь.

                                       Дни, нажитые в плаванье, станут изюмом.

 

                                     

           ФЛЕЙТИСТОЧКА

                                      

  Что-то мне, дружок, не по себе

                                       Хворь какая-то елозит по нутру.

                                       И не пишется

                                       А осень на дворе.

                                       А не пишется -

                                       И жизнь не ко двору.

 

                                       Что-то мой инструмент захудал.

                                       Кроме смеха и не выжмешь ничего.

                                       То ли как младенчика заспал.

                                       То ли потому, что никого?!

 

                                       Разве ты,

                                       Моя флейтисточка, сумей

                                       Пальчиком по дырочкам станцуй

                                       Что-нибудь такое понежней

                                       И пожалобней,

                                       Особенно к концу

 

                                       Кроме музыки

                                       Мне нечего уметь,

                                       Хоть и простенька мелодия моя.

                                       Но умел ее я выводить,

                                       Слез не пряча

                                       И Глагола не тая.